Капитанская дочка

«Капита́нская до́чка» — историческая повесть Александра Сергеевича Пушкина о крестьянском восстании под предводительством Емельяна Пугачёва, по характеристике автора — роман[К 1]. Написана во время работы над «Историей Пугачёва», впервые опубликована осенью 1836 года.

Цитаты

  •  

И так батюшка читал Придворный Календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы?..» Наконец батюшка швырнул календарь на диван, и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
— Да вот пошёл семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тётушка Настасья Герасимовыми когда ещё…
— Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим, да лазить на голубятни. — глава I

  •  

Вместо весёлой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдалённой. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в неё чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Пётр. Служи верно, кому присягнёшь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь моё здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами. — глава I

  •  

— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. — глава III

  •  

Одна беда: Маша; девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости бог!), с чем в баню сходить. — глава III

  — Василиса Егоровна
  •  

… возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камешки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в неё ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? — думала комендантша; — уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузьмич стал бы от меня таить такие пустяки?» — глава VI

  •  

Когда вспомню, что это случилось на моём веку, и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои рукиу вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений. — глава VI

  •  

Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством! <…>
Мы остались глаз на глаз.
Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачёв смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной весёлостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.
— Что, ваше благородие? — сказал он мне. — Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе верёвку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось… А покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь?
(Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко предо мной виноват, — продолжал он, — но я помиловал тебя за твою добродетель <…>. Так ли ещё тебя пожалую, когда получу своё государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?
Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться.
— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо.
Я смутился. Признать бродягу государём был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачёв мрачно ждал моего ответа. Наконец (и ещё ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачёву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышлёный; ты сам увидел бы, что я лукавствую».
— Кто же я таков, по твоему разумению?
— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.
Пугачёв взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Пётр Фёдорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?»
— Нет, — отвечал я с твёрдостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург.
Пугачев задумался. «А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»
— Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. <…> На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебе судья; а я сказал тебе правду.
Моя искренность поразила Пугачёва. «Так и быть, — сказал он, ударя меня по плечу. — Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрёма клонит». <…>
Я оставил Пугачёва и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звёзды ярко сияли, освещая площадь и виселицу.[К 2]глава VIII

  •  

— Что говорят обо мне в Оренбурге? — спросил Пугачёв, помолчав немного.
— Да говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать.
Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие. «Да! — сказал он с весёлым видом. — Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок енералов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?»
Хвастливость разбойника показалась мне забавна. «Сам как ты думаешь? — сказал я ему, — управился ли бы ты с Фридериком
— С Фёдором Фёдоровичем? А как же нет? С вашими енералами ведь я же управляюсь; а они его бивали. Доселе оружие моё было счастливо. Дай срок, то ли ещё будет, как пойду на Москву.
— А ты полагаешь идти на Москву?
Самозванец несколько задумался, и сказал вполголоса: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало[К 3]. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою».
— То-то! — сказал я Пугачёву. — Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни?
Пугачёв горько усмехнулся. «Нет, — отвечал он; — поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою».
— А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили!
— Слушай, — сказал Пугачёв с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орёл спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живёшь ты на белом свете триста лет, а я всего-на́-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьёшь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орёл подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орёл да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать, да похваливать. Орёл клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?[К 4]
— Затейлива, — отвечал я ему. — Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину. — глава XI

  •  

Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! — глава XIII; в «Пропущенной главе» сентенция продолжалась так: «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

  — Гринёв
  •  

Гринёв <…> присутствовал при казни Пугачёва, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мёртвая и окровавленная, показана была народу. — глава XIV

О повести

  • См. также категория:Литература о «Капитанской дочке»

XIX век

1830-е

  •  

… очаровательное создание, его побочный ребёнок, <…> особенно очаровало меня в нём его полная простота, утончённость вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пёстрые тряпки и валяющийся в мерзости нечистот…[3]

  Пётр Чаадаев, письмо Александру Тургеневу около 30 декабря 1836
  •  

Повесть Пушкина <…> так здесь прославилась, что Барант, не шутя, предлагал автору, при мне, перевести её на французский с его помощию, но как он выразит оригинальность этого слога, этой эпохи, этих характеров старорусских и этой девичьей русской прелести — кои набросаны во всей повести? Главная прелесть в рассказе, а рассказ перерассказать на другом языке — трудно.[3]

  — Александр Тургенев, письмо К. Я. Булгакову 9 января 1837
  •  

Слог его повести Капитанская Дочка простотою, естественностию, выразительностию и правильностию показывает, какую пользу он принёс бы русскому языку, если б жил долее.[3]

  Николай Греч, «Чтения о русском языке» (3-е), 15 декабря 1839

1840-е

  •  

… это произведение лучше других он выносил — и в нём можно было видеть переход к какому-то ещё новому, дальнейшему развитию Пушкина, если бы жестокая судьба русской поэзии не присудила иначе.

  Степан Шевырёв, «Сочинения Александра Пушкина». Томы IX, X и XI, 1841
  •  

Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо русской жизни, занимала его в последнее время неотступно. Он бросил стихи единственно затем, чтобы не увлечься ничем по сторонам и быть проще в описаньях, и самую прозу упростил он до того, что даже не нашли никакого достоинства в первых повестях его. Пушкин был этому рад и написал «Капитанскую дочь», решительно лучшее русское произведенье в повествовательном роде. Сравнительно с «Капитанской дочкой» все наши романы и повести кажутся приторной размазнёй. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственной и карикатурной. В первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственною пушкой, бестолковщина времени и простое величие простых людей — всё не только самая правда, но ещё как бы лучше её. Так оно и быть должно: на то и призванье поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде.[3]

  Николай Гоголь, «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность» («Выбранные места из переписки с друзьями» XXXI), 1846
  •  

В «Капитанской дочке» история пугачёвского бунта или подробности о нём как-то живее, нежели в самой истории. В этой повести коротко знакомишься с положением России в эту странную и страшную годину. Сам Пугачёв обрисован метко и впечатлительно. Его видишь, его слышишь. Может быть, в некоторых чертах автор несколько идеализировал его. В его — странно сказать, а иначе сказать нельзя — простодушии, которое в нём по временам оказывается, в его искренности относительно Гринёва, пред которым он готов не выдаваться за Петра III, есть что-то напоминающее очерк Дмитрия Самозванца, начертанный тем же Пушкиным. Но если некоторые подробности встречаешь с недоумением, то основа целого и басня, на ней изложенная, верны. Скажем опять: если оно было и не так, то могло так быть. От крепости Белогорской вплоть до Царского Села картина сжатая, но полная и мастерски воспроизведённая. Императрица Екатерина так же удачно и верно схвачена кистью мастера, как и комендантша Василиса Егоровна. А что за прелесть Мария! Как бы ни было, она принадлежит русской былине о Пугачёве. Она воплотилась с нею и отсвечивается на ней отрадным и светлым оттенком. Она другая Татьяна того же поэта.[3]

  Пётр Вяземский, «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина», 1847, 1874
  •  

О, таких повестей ещё никто не писал у нас, и только один Гоголь умеет писать повести, ещё более действительные, более конкретные, более творческие, похвала, выше которой у нас нет похвал![3]

  «Литературная хроника», март 1838
  •  

Самая лучшая его повесть, «Капитанская дочка», при всех её огромных достоинствах, не может идти ни в какое сравнение с его поэмами и драмами. Это не больше, как превосходное беллетрическое произведение с поэтическими и даже художественными частностями.

  «Герой нашего времени», июнь 1840
  •  

Лучшая повесть Пушкина — «Капитанская дочка» далеко не сравнится ни с одною из лучших повестей Гоголя, даже в его «Вечерах на хуторе». В «Капитанской дочке» мало творчества и нет художественно очерченных характеров, вместо которых есть мастерские очерки и силуэты. А между тем повести Пушкина стоят ещё гораздо выше всех повестей предшествовавших Гоголю писателей, нежели сколько повести Гоголя стоят выше повестей Пушкина.

  — «Русская литература в 1843 году», декабрь
  •  

«Капитанская дочка» — нечто вроде «Онегина» в прозе. <…> Многие картины, по верности, истине содержания и мастерству изложения — чудо совершенства. Таковы портреты отца и матери героя, его гувернёра-француза и в особенности его дядьки из псарей, Савельича, — этого русского Калеба[4], — Зурина, Миронова и его жены, их кума Ивана Игнатьевича, наконец, самого Пугачёва, с его «господами енаралами»; таковы многие сцены <…>. Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина, хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однакож не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы.[3]

  — «Сочинения Александра Пушкина», статья одиннадцатая и последняя, январь 1846

1850-е

  •  

… картинную сценическую сторону любопытной эпохи схватил он и представил мастерски в «Капитанской дочке»; сия повесть, пусть и побочная, но всё-таки родная сестра «Евгению Онегину»: одного отца дети, и во многом сходны между собою.[3]

  Павел Катенин, «Воспоминания о Пушкине», 1852
  •  

Я читал «Капитанскую дочку», и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом, но манерой изложения.
Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.[3]

  Лев Толстой, дневник, 31 октября 1853
  •  

Сжатое и только по наружности сухое изложение, принятое им в истории, нашло как будто дополнение в образцовом его романе, имеющем теплоту и прелесть исторических записок.[3]

  Павел Анненков, «Материалы для биографии А. С. Пушкина», 1855
  •  

… «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чём отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже ещё более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы.[3]

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья первая), декабрь 1855
  •  

По особенной природе своего гения, Пушкин был поэт мгновения. <…>
В прозаических повестях своих Пушкин как бы превозмогает эту особенность своей природы и пробует вести связный рассказ от начала до конца; но дарование его падает под этим усилием. <…>
«Капитанская Дочка» составляет блистательное исключение из повествовательной прозы Пушкина. <…> «Капитанская Дочка» несравненно более знакомит нас с эпохою, местами и характером лиц и событий, нежели самая история пугачёвского бунта, написанная Пушкиным. <…> После «Бориса Годунова» повесть эта явилась новым доказательством способности Пушкина воссоздать быт прошедших времён. Но и здесь главное достоинство всё же заключается не в развитии целого, а в подробностях и отдельных положениях. <…> В рассказе нельзя не заметить той же самой сухости, которою страдают все прозаические опыты Пушкина. Изображения либо слишком мелки, либо слишком суммарны, слишком общи. И здесь также мы не замечаем тех сильных очертаний, которые дают вам живого человека, или изображают многосложную связь явлений жизни и быта.[3]

  Михаил Катков, «Пушкин», февраль 1857

1860-е

  •  

Он, барич, Пугачёва угадал и в пугачёвскую душу проник, да ещё тогда, когда никто ни во что не проникал.

  Фёдор Достоевский, «Зимние заметки о летних впечатлениях», 1863
  •  

Есть произведение Пушкина, мало оценённое <…>. Это история Пугачёвского бунта. <…> Тут поэту дидактическому и лирическому был неисчерпаемый источник для описаний, для порывов. Но Пушкин превозмог самого себя. Он не дозволил себе отступить от связи исторических событий, не проронил лишнего слова, <…> но нельзя же было и поэту удержать избыток своих личных ощущений и они вылились в Капитанской дочке, они придали ей цвет, верность, прелесть, законченность до которой Пушкин никогда ещё не возвышался в цельности своих произведений. Капитанская дочка была, так сказать, наградой за Пугачёвский бунт.[3]

  Владимир Соллогуб, «Опыты критических оценок: Пушкин в его сочинениях», 15 апреля 1865
  •  

«Капитанская дочка», собственно говоря, есть хроника семейства Гринёвых; это — тот рассказ, о котором Пушкин мечтал ещё в третьей главе Онегина, — рассказ, изображающий
Преданья русского семейства. <…>
Дело вовсе не в любопытных ощущениях, и все приключения жениха и невесты касаются не изменения их чувств, простых и ясных от самого начала, а составляют случайные препятствия, мешавшие простой развязке, — не помехи страсти, а помехи женитьбе. Отсюда — такая естественная простота этого рассказа; романтической нити в нём собственно нет <…>.
По простоте и чистоте своей поэзии, это произведение одинаково доступно, одинаково привлекательно для взрослых и детей. На «Капитанской дочке»<…> русские дети воспитывают свой ум и своё чувство, так как учителя, без всяких посторонних указаний, находят, что нет в нашей литературе книги более понятной и занимательной, и вместе с тем столь серьёзной по содержанию и высокой по творчеству.[5][3]

  Николай Страхов

1880-е

  •  

«Капитанская дочка» была написана между делом, среди работ над пугачёвщиной, но в ней больше истории, чем в «Истории пугачёвского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману.[3]

  Василий Ключевский, речь на торжественном собрании Московского университета в день открытия памятника Пушкину, 6 июня 1880
  •  

Весь этот рассказ «Капитанская дочка» чудо искусства. Не подпишись под ним Пушкин и действительно можно подумать, что это в самом деле написал какой-то старинный человек, бывший очевидцем и героем описанных событий, до того рассказ наивен и безыскусствен, так, что в этом чуде искусства как бы исчезло искусство, утратилось, дошло до естества…[3]

  — Фёдор Достоевский, речь о Пушкине 8 июня 1880
  •  

… перед вами развёртывается картина жизни не каких-либо идеальных и эксцентрических личностей, а самых заурядных людей; вы переноситесь в обыденную массовую жизнь восемнадцатого века и видите, как эта жизнь текла день за день со всеми своими мелкими будничными интересами. Этим и отличаются исторические романы Пушкина от всех последующих изображений жизни восемнадцатого века, в которых жизнь, отстоящая от нас не более как на сто или полтораста лет, рисуется перед нами в каком-то мифическом волшебном тумане, причём изображаемым личностям придаются необыкновенно титанические размеры…[3]

  — Александр Скабичевский, «Наш исторический роман в его прошлом и настоящем», 1886

XX век

  •  

… я от природы любила волка, а не ягнёнка <…>.
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого — я назвала Пугачёва: волка, на этот раз ягнёнка пощадившего, волка, в тёмный лес ягнёнка поволокшего — любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачёве скажу отдельно, потому что Вожатый заведёт нас далёко, может быть, ещё дальше, чем подпоручика Гринёва, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

  Марина Цветаева, «Мой Пушкин», 1937
  •  

Благоразумные высказывания, моральные сентенции Гринёва, его осуждение Пугачёва нельзя считать высказываниями самого Пушкина именно потому, что Гринёв, осмыслен писателем как своеобразный литератор-дворянин, человек, добрый и в то же время связанный многими традициями, человек, точно характеризованный и тем самым отделённый от автора…[3]

  Виктор Шкловский, «Спор о Пушкине», январь 1937
  •  

Замечательно, что сочувствие крестьянской революции не вытекало непосредственно из системы политического мышления Пушкина, который был либеральным последователем Монтескье, Вольтера, Бенжамена Констана и Сталь и сам неоднократно высказывался за умеренную конституцию английского типа. Но с его программными взглядами боролись глубокое историческое чутьё и инстинкт художника, проникавшие в истинный смысл «судьбы народа».[6]

  — Борис Томашевский, «Пушкин и народность», 1940
  •  

Социологизм истолкования событий и понимания людей в «Капитанской дочке» не вызывает сомнений и не требует разъяснений, как и демократические симпатии Пушкина в этом романе, где авторским сочувствием или обаянием могучей внутренней правды овеяны только люди «низов» <…>. При этом люди «низов» освещены светом сочувствия, независимо от того, в каком они лагере — повстанческом или борющемся против него: в обоих случаях они несут в себе начала правды. Наоборот, люди «верхов» осуждены — тоже независимо от того, примкнули они к Пугачёву или сражаются с ним…
<…> Пушкин не пропагандировал крестьянский бунт, считая его <…> бесперспективным, бессмысленным. Но его анализ событий был не только социален, но и демократичен в степени, совершенно недоступной Гизо или Тьерри; а созданные им образы героев в самой сути своей психологии, своей духовной эволюции, своих характеров определены историко-социально, в мере, не доступной ни одному историческому романисту до него, в том числе и Вальтеру Скотту.
<…> моральная оценка героев <…> обоснована в пушкинском романе оценкой социальных групп и явлений, их сформировавших <…>. Вообще же персональный, так сказать, суд героев устранён в романе, — это находит явственное выражение в том признании равноправия внутренней правды человека, куда бы ни привёл его индивидуальный путь, которое определяет равноправие сочувствия к Пугачёву и капитану Миронову. Индивидуально — они в разных лагерях, но в каждом из них говорит некая народная правда; и эта народная правда оценивается Пушкиным высоко, тогда как личные пути каждого из этих людей Пушкин отказывается судить.[3] <…>
Здесь «тиран» не показан: нет ни Екатерины II как тирана (наоборот, она появляется в обратной сюжетной роли), ни правителей государства вообще, ни помещика-крепостника, совершающего акты зверства, стимулирующие бунт, ни ему подобного индивидуального действующего лица. Объектом борьбы народа является строй, система угнетения, а не отдельная личность, и основание восстания — не в отдельном акте жестокости властвующего, а в системе угнетения. С этим же связано и то, что художественное внимание Пушкина уделено главным образом самой стихии восстания, народной стихии, получившей конкретную характеристику, благодаря тому что самое восстание объяснилось социально <…>. Писателю-классику или романтику просто не хватало обратного материала, красок для изображения восставшего народа и его представителей, потому что он строил изложение восстания как ответное действие на единичное действие тирании. Повстанцы у него по преимуществу отвечали действием на действие, то есть в сущности были страдательной, а не активной силой. Поэтому их собственная суть, их социальный, да и «человеческий» характер оказывались случайными, не связанными необходимо с темой восстания, а с ней связывалась только их этически-положительная оценка как мужественных героев. Пушкин обрёл краски для изображения среды восстания — его коллективного носителя. <…> Поэтому же в 1830-е годы <…> отдельные образы людей восстания всё более принимают у него облик не индивидуальных творцов его, не личностей, ведущих народ за собой по своему произволу, а, наоборот, людей, выдвинутых восстанием, сформированных, «воспитанных» им, типологически представляющих общенародный характер восстания.

  — Григорий Гуковский, «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (гл. 4), 1948
  •  

Вся художественная ткань «Капитанской дочки» отчётливо распадается на два идейно-стилистических пласта, подчинённых изображению двух миров: дворянского и крестьянского. Было бы недопустимым упрощением, препятствующим проникновению в подлинный замысел Пушкина, считать, что дворянский мир изображается в повести только сатирически, а крестьянский — только сочувственно, равно как и утверждать, что всё поэтическое в дворянском лагере принадлежит, по мнению Пушкина, не специфически дворянскому, а общенациональному началу. <…>
Быт Гринёвых, воспитание героя даются сквозь призму ассоциаций с бытом фонвизинских героев. <…> Фонвизинские отзвуки воспринимаются не как сатирическое изображение уродства неразумной жизни плохих помещиков, а как воссоздание характерного в дворянском быту XVIII в. <…> «Простаковский» быт Гринёвых не снимает их связи с лучшими традициями дворянской культуры XVIII в. и их порождением — чувством долга, чести и человеческого достоинства. Не случайно «дворянский» пласт повести пронизан отзвуками и ассоциациями, воскрешающими атмосферу русской дворянской литературы XVIII в. с её культом долга, чести и человечности. Этой цели служат и эпиграфы, частично подлинно заимствованные из поэтов XVIII в., частично под них стилизованные. <…>
Увидев раскол общества на две противопоставленные, борющиеся силы, Пушкин понял, что причина подобного раскола лежит не в чьей-либо злой воле, не в низких нравственных свойствах той или иной стороны, а в глубоких социальных процессах, не зависящих от воли или намерений людей. Поэтому Пушкину глубоко чужд односторонне-дидактический подход к истории. Он в борющихся сторонах видит не представителей порядка и анархии, не борцов за «естественное» договорное общество и нарушителей исконных прав человека. Он видит, что у каждой стороны есть своя, исторически и социально обоснованная «правда», которая исключает для неё возможность понять резоны противоположного лагеря. Более того, и у дворян, и у крестьян есть своя концепция законной власти и свои носители этой власти, которых каждая сторона с одинаковыми основаниями считает законными. <…>
Для Пушкина в «Капитанской дочке» правильный путь состоит не в том, чтобы из одного лагеря современности перейти в другой, а в том, чтобы подняться над «жестоким веком», сохранив в себе гуманность, человеческое достоинство и уважение к живой жизни других людей. В этом для него состоит подлинный путь к народу.[3] <…>
Поэт раскрывает несостоятельность политических концепций, которыми руководствуются герои его повести, следующим образом: он заставляет их переносить свои политические убеждения из общих сфер на судьбу живой человеческой личности, видеть в героях не Машу Миронову и Петра Гринёва, а «дворян» или «бунтовщиков». В основе авторской позиции лежит стремление к политике, которая возводит человечность в государственный принцип, не заменяющий человеческие отношения политическими, а превращающий политику в человечность. Но Пушкин — человек трезвого политического мышления. Утопическая мечта об обществе социальной гармонии им выражается не прямо, а через отрицание любых политически реальных систем, которые могла предложить ему историческая действительность <…>. Поэтому стремление Пушкина положительно оценить те минуты, когда люди политики, вопреки своим убеждениям и «законным интересам», возвышаются до простых человеческих душевных движений, — совсем не дань «либеральной ограниченности», а любопытнейшая веха в истории русского социального утопизма — закономерный этап на пути к широчайшему течению русской мысли XIX в., <…> который <…> подготовил русский марксизм.
В связи со всем сказанным приходится решительно отказаться как от упрощения от распространённого представления о том, что образ Екатерины II дан в повести как отрицательный и сознательно сниженный. <…>
Во второй половине 1830-х гг. для Пушкина характерны утопические попытки отделить личность царя от государственного аппарата.

  Юрий Лотман, «Идейная структура „Капитанской дочки“», 1962
  •  

Действительность «Капитанской дочки» <…> была совершенно конкретной крепостнической действительностью, понимаемой, правда, как преходящая форма процесса исторического развития, со всеми его уродствами и противоречиями. Роман Пушкина не уводил читателей от «искусственности» и «карикатурности» этой действительности, а звал на борьбу за скорейшее её переустройство.[1]

  Юлиан Оксман, «Пушкин в работе над романом „Капитанская дочка“», 1964
  •  

Самозванцы у Пушкина не только цари, они — артисты, и в этом повороте ему особенно дóроги. <…>
Самозванщина берёт начало в поэзии и развивается по её законам. <…>
У него самозванщина живёт, как искусство, — не чужим отражением, но своим умом и огнём.

  Андрей Синявский, «Прогулки с Пушкиным», 1968 [1973]
  •  

Каждая эпоха по-своему прочитывала последний роман Пушкина, выдвигала и решала проблемы, «подсказанные» временем. <…>
Дело ведь не в том, что Пушкин не смог создать реалистический образ дворянина-идеолога, перешедшего на сторону Пугачёва, «потому что материалов для создания такого образа не было в самой действительности»[7]. Думается, должен быть изменён акцент в трактовке исторической ситуации, исследованной Пушкиным, — он понял более важное: не может быть такого союза. И это было открытием Пушкина, заставившим его категорически и бескомпромиссно корректировать свои прежние взгляды, отказываться от иллюзий, искать новые решения старых проблем, чтобы заглянуть в будущее России с подлинно исторических позиций.[6]в остальном статья повторяет и парафразирует его книгу «„Капитанская дочка“ А. С. Пушкина», 1977

  — Георгий Макогоненко, «Исторический роман о народной войне»
  •  

По-видимому, узнав в романе отлично знакомые вальтерскоттовские мотивы, современники (за исключением нескольких писателей пушкинского круга) автоматически приняли его за рядовое подражание, за очередной русский исторический роман в «Скоттском духе», которым в середине тридцатых годов уже никого нельзя было удивить.[8]

  — Александр Долинин, «История, одетая в роман: Вальтер Скотт и его читатели», 1988
  •  

Допустимо выделить в «Капитанской дочке» по крайней мере три сорта скреплений и перетяжек, сообщающих завидную прочность лёгкому судёнышку, брошенному в волны истории и на произвол судьбы. В первую очередь, естественно, привлекает к себе внимание беспримерная оснащённость романа всевозможными документами <…>. Автор любую безделицу готов подтвердить бумажкой <…>.
Возясь столько с архивами, Пушкин вошёл во вкус и художественный текст уже норовил стилизовать под архивные данные. <…> На разгорячённое лицо человека легла пыльца истории.
<…> проступает следующая система оснастки пушкинского корабля, придающая ему равновесие посреди всех исторических и приватных коловращений сюжета. Это парная, симметричная расположенность фигур и нагрузок. <…>
Пушкин привык мыслить и видеть мир симметричным, что отвечало, должно быть, его изначальной склонности к поэтической гармонии как основанию бытия. Возможно, он вообще исходил из двучленного, дихотомического деления и построения, господствующих в природе вещей и в сознании человека. <…>
Третьей осью скреплений в обществе и в «Капитанской дочке» служила ему — честь. Она же позволяла действовать прямо и наступательно и следовать бесстрашно вперёд, сообщая сюжету поворотливость и динамичность. <…>
В пушкинском романе мы наблюдаем ещё один поворот и виток жанра. То авантюрный, то документальный, то исторический жанр. А ещё внутри сидит и смеётся обыкновенный жанр семейного романа. <…> По-видимому, неслучайно злобный Швабрин науськивает и пугает Гринёва в Пропущенной главе: «А велю поджечь амбар, и тогда посмотрим, что ты станешь делать, Дон-Кишот Белогорский». <…>
Но, может быть, пуще Гринёва атмосферу «Дон Кихота» воссоздаёт в «Капитанской дочке» его напарник Савельич, эта, вполне самобытная, версия Санчо Пансы.

  — Андрей Синявский, «Путешествие на Чёрную речку», 1994

О персонажах

  •  

Савельич чудо! Это лице самое трагическое, т. е. которого больше всех жаль в Повести. Пугачёв чудесен; он нарисован мастерски. Швабрин набросан прекрасно, но только набросан; для зубов читателя трудно пережевать его переход из гвардии офицера в сообщники Пугачёва. По выражению Иосифа Прекрасного, Швабрин слишком умён и тонок, чтобы поверить возможности успеха Пугачёва, и недовольно страстен, чтобы из любви к Маше решиться на такое дело. Маша так долго в его власти, а он не пользуется этими минутами. Покаместь Швабрин для меня имеет много нравственно-чудесного; может быть как прочту в 3-й раз лучше пойму.[3]

  Владимир Одоевский, письмо Пушкину конца ноября — начала декабря 1836

Литературные параллели

  •  

… в сцене свидания Марии Ивановны с императрицей Екатериной II, есть тоже подражание Вальтеру Скотту. <…> Дочь капитана Миронова поставлена в одинаковое положение с героиней «Эдинбургской Темницы».[9]

  — Алексей Галахов, «О подражательности наших первоклассных поэтов», 1888
  •  

Нет ни одной мелочи, которая отзывалась бы подражанием В. Скотту. Зато весь роман свидетельствует о том, что Пушкин, наведённый В. Скоттом на мысль воссоздать в художественных образах и картинах нашу старину, шёл совершенно самостоятельно. — комментарий Д. П. Якубовича («Капитанская дочка» и романы Вальтер Скотта): «Черняев в панегирике <этом> утверждал её исконно-русское величие путём полнейшего игнорирования западных связей».

  — Николай Черняев, «Капитанская Дочка», 1897
  •  

Помощный разбойник. Он же в прошлом помощный зверь. Герой оказывает разбойнику услугу, разбойник его потом спасает. Тема старая, живучая, потому что она позволяет развязывать сюжет, сюжетные затруднения. <…> К Пушкину она могла скорей всего попасть от Вальтер Скотта из «Роб Роя». Само строение повести, — она будто бы не написана, а только издана Пушкиным, который разделил её на главы и снабдил её эпиграфами, — весь этот приём вальтер-скоттовский. <…>
Сама «Капитанская дочка» со временем эстетизируется. Её положения теряют (очень быстро) свою установку. Они становятся чисто эстетическим материалом. Возникает оренбургская степь Пушкина. Эстетизированный материал, в самом начале заключающий в себе чисто формальные моменты, окаменевает сам. <…>
Но вещь действительно потеряла своё первоначальное значение. Она отделилась от задания.
Для читателя исторический материал, поставленный рядом с эстетическим, создал другое произведение, не то, которое хотел писать Пушкин. История удавшегося памфлета обычно и есть история его использования не для первоначального употребления.

  Виктор Шкловский, «В защиту социологического метода», 1927
  •  

Вальтер-Скоттовские формы домашнего вживания в мировую историю, где великие люди показаны как частные лица, <…> перемежаются в «Капитанской дочке» мизансценами и декорациями, выполненными в характере площадной, народной драмы. Опыт «Бориса Годунова», вместе с преемственностью по династической линии Гришки Отрепьева — Емельки Пугачёва, здесь учтён и развит писателем, утверждавшим зрелищный дух народного театра <…>.
Пугачёвщина как явление народного театра, с подмостков шагнувшего в степь и вовлёкшего целые губернии в карнавал пожаров и казней, снабдила режиссёрский замысел Пушкина прекрасным материалом. <…>
Едва начав восхождение, самозванец знает финал и идёт к нему, не колеблясь, как к обязательной в сюжете развязке, к своему последнему зрелищу.

  — Андрей Синявский, «Прогулки с Пушкиным»

«Русский бунт, бессмысленный и беспощадный»

  •  

Пушкину <…> нужно было дать бунт жестоким и бессмысленным, поэтому он сделал белогорскую идиллию и разгрузил крепость от реального материала. В ней нет ничего, кроме снега и Гринёва.

  — Виктор Шкловский, «В защиту социологического метода»
  •  

В существовавшей тогда обстановке Пушкин не находил той культурной силы, которая могла бы явиться союзником и возглавить крестьянское восстание. А без этого возглавления крестьянское восстание могло бы вылиться только в стихийное, разрушительное движение. Отсюда родилась формула: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Формула эта, хотя и произнесённая от имени Гринёва, выражает собственное отношение Пушкина к стихийному крестьянскому восстанию, основанное и на изучении крестьянских движений прошлого, <…> и на собственных впечатлениях от непрекращавшихся крестьянских волнений, особенно ярко выразившихся в бунтах 1830 и 1831 гг. <…> Последние абзацы этой главы вместе с данной фразой вошли с некоторыми изменениями в главу XIII окончательной редакции. Пушкин сохранил эту фразу, но отбросил дальнейшее рассуждение, которое, действительно, более характеризует Гринёва, чем автора романа <…>. Оставленная в тексте романа сентенция отнюдь не вызывалась необходимостью изложения событий. Что же касается до взглядов Гринёва, как героя романа, на Пугачёва и крестьянское движение, то Пушкин отлично охарактеризовал их в других более чётких словах и в самом ходе действия. Если он сохранил эту фразу, то потому, что она отвечала собственной системе взглядов Пушкина на крестьянскую революцию. За этой фразой не кроются ни презрение к русскому крепостному крестьянству, ни неверие в силы народа, ни какие бы то ни было охранительные мысли. Эта фраза лишь выражает, что Пушкин не верил в окончательную победу крестьянской революции в тех условиях, в которых он жил.[3]

  — Борис Томашевский, «Историзм Пушкина», 1954
  •  

В новом варианте декларация Гринёва утрачивала свою прежнюю остроту и претенциозность. Без навязчивой проекции в будущее, без прозрачных ассоциаций Пугачёва и пугачёвцев с «людьми, которые замышляют у нас невозможные перевороты» (намёк этот мог относиться и к Радищеву, и к декабристам, и к тому и другим вместе), скептическая сентенция о «русском бунте» превратилась в простую констатацию горестных впечатлений Гринёва от событий и уроков крестьянской войны, живым свидетелем которой он оказался в 1773-1774 гг.[1]

  — Юлиан Оксман, «Пушкин в работе над романом „Капитанская дочка“»

Комментарии

  1. Начиная с письма А. X. Бенкендорфу б декабря 1833, Пушкин лишь однажды назвал произведение повестью[1].
  2. По словам А. А. Гениса, сцена передаёт «способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и зла» («Довлатов и окрестности»: «Пушкин», 1998).
  3. Сентенция Пугачёва перенесена в эту сцену из главы третьей «Истории Пугачёва»[2].
  4. Фольклорный первоисточник не установлен[2].

Примечания

  1. 1 2 3 Ю. Г. Оксман. Пушкин в работе над романом «Капитанская дочка» // А. С. Пушкин. Капитанская дочка / под ред. Ю. Г. Оксмана. — Л.: Наука, 1964. — Серия: Литературные памятники. — С. 149-208. — 28000 экз.
  2. 1 2 Примечания к тексту романа // Капитанская дочка. — 1964. — С. 245-260.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 «Капитанская дочка» в откликах её первых читателей, критиков и современных исследователей // Капитанская дочка. — 1964. — С. 209-244; дополненная версия: «Капитанская дочка» в критике и литературоведении // А. С. Пушкин. Капитанская дочка / под ред. Г. П. Макогоненко. — Изд. 2-е., дополненное. — Л.: Наука, 1984. — С. 233-280. — (Литературные памятники). — 100000 экз.
  4. Капитанская дочка // Типы Пушкина / Под ред. Н. Д. Носкова при сотрудничестве С. И. Поварнина. — СПб., 1912. — С. 268 [=300]. — (Словарь литературных типов; Т. VI, вып. 7/8).
  5. Страхов Н. «Война и мир». Сочинение графа Л. Н. Толстого. Статья вторая и последняя // Заря. — 1869. — № 2. — С. 209-212.
  6. 1 2 А. С. Пушкин. Капитанская дочка. — Изд. 2-е. — Л.: Наука, 1984. — С. 200-232. — (Литературные памятники).
  7. Александров В. Б. Пугачев (народность и реализм Пушкина) // Литературный критик. — 1937. — № 1. — С. 38.
  8. Потапова Г. Е. «В буре споров, в вихре критик…» // Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. — СПб: Государственный пушкинский театральный центр, 1996. — С. 12.
  9. Русская старина. — 1888. — № 1. — С. 27.